Главная страница сайта "Точка ZRения" Поиск на сайте "Точка ZRения" Комментарии на сайте "Точка ZRения" Лента новостей RSS на сайте "Точка ZRения"
 
 
 
 
 
по алфавиту 
по городам 
по странам 
галерея 
Анонсы 
Уланова Наталья
Молчун
Не имеешь права!
 

 
Рассылка журнала современной литературы "Точка ZRения"



Здесь Вы можете
подписаться на рассылку
журнала "Точка ZRения"
На сегодняшний день
количество подписчиков : 1231
529/260
 
 

   
 
 
 
Фрейдкина Елена

Дрессировка мышей

1.

- Ленка, ты меня любишь? – мама почти не поворачивает головы. Даже самое легкое движение вызывает мучительную боль в позвоночнике и во всем теле.  Она полулежит  на диване, обложенная со всех сторон подушками.

- Люблю, - я  низко склоняюсь над ученической тетрадкой, пытаясь раствориться в разлинованном листе, исчезнуть в нем. Все внутри меня замерло. Я жду. Я знаю, что она сейчас скажет.

- Ты не люби меня сильно. Я скоро умру.

Боже, какая тишина! По моей щеке  медленно  ползет слеза и шлепается на тетрадный лист. Я боюсь, что мама увидит мои слезы и все поймет. Поворачиваю голову к  стене и  выдавливаю из себя еле слышно:

- Ну что ты, мамочка... Ты  обязательно поправишься...

И  все.

Мне хочется прильнуть к ней,  обнять, не причиняя боли, гладить ее руки,  говорить    о моей любви, о том, как бесконечно она дорога мне, как страшно за нее и себя; говорить, словно выкатить наружу  ком страданий, измотавший меня вконец... Но я боюсь, что этот натиск чувств уже не по силам ей.... Если б я могла забрать хотя бы частичку ее боли!.. Хоть как-то утешить, хоть чем-то обнадежить... Но где она, эта надежда, из какого угла насмехается над нами?  То ли она оставила нас, то ли я потеряла ее, и вместе с ней запропастились куда-то все слова утешения. Приходи, Смерть, и бери нас голыми руками. Ты забираешь мамину жизнь, так бери и мою, только хватит мучить, изводить болью и отчаянием. Видишь, мы уже покорились. Что же тебе еще надо?! Я уже не запираюсь ночами в ванной и не  колочу яростно кулаками по гладкому кафелю, и не  взываю неизвестно к кому, требуя ответа и справедливости: за что же ей? Не накрываюсь с головой одеялом и не шепчу раз за разом до полного изнеможения одну и ту же клятву: «Не отдам, не отдам, не отдам...». Я сижу бесчувственным истуканом, боюсь даже взглянуть в мамину сторону и навязываю ей и себе жестокую игру в сдержанность и  тупую веру, что все будет хорошо. Никто уже давно не верит в эту игру – ни я, ни она. Только что же остается, когда уходит последняя надежда? Лишь  терпение невольника,  покорное ожидание и невыносимое сознание полной беспомощности.

Может, если б тогда у меня хватило душевных сил на  этот, пусть неравный изначально поединок с  заранее предрешенным исходом, то все могло бы сложиться  по-другому. Но в те годы я еще не знала, что бросить вызов смерти способна только неистовая любовь, не знающая страха и сомнений, а чувство обреченности оказалось сильнее всех других чувств.

По сути, я шаг за шагом предавала самого близкого, самого родного человека. Когда  мамина болезнь стала для меня смертельной, не оставляющей ни одного шанса, когда жизнь, сосредоточенная на боли и страдании, была признана не подлежащей изменению данностью, моя роль позорно превратилась только в страдательную.

Когда первый раз мама оказалась в Институте гематологии, врачи сочувственно смотрели на меня и отца, беспомощно разводили руками, отводили глаза и предсказывали, что жить маме оставалось пару месяцев. Вопреки их предсказаниям, мама прожила три года.

Что давало ей силы жить? Любовь ко всем нам, желание, хоть на малый срок, уберечь нас от горя, тепло и преданность моего отца, заграничные лекарства, которые он доставал с огромным трудом на последние деньги, усилия врачей, еще не окончательно зараженных равнодушием, спасти молодую женщину? Кто же сможет ответить на  этот вопрос, только через  два месяца маму выписали домой.

В больничных коридорах я почти не замечала, как она изменилась, и вот теперь, дома, в привычной обстановке, увидев ее, я со всей очевидностью поняла, какой звериной хваткой вцепилась в нее болезнь. Поражая организм изнутри множеством зловредных клеток, она не оставила нетронутым и внешний облик, безжалостно разрушая мамину красоту.  После изнурительного курса лечения  мама выглядела  измученной и  как-то враз постаревшей. Лицо посерело, глаза потускнели, чудесные прежде волосы потеряли блеск, стали безжизненными и ломкими, а пальцы полупрозрачных рук казались хрупкими, как  тонкие льдинки.

Мама вернулась, но болезнь, угнездившись глубоко и почти безнаказанно,  вместе с ней перешагнула порог нашего дома, то и дело давая о себе знать. По папиным глазам, прежде живым и ироничным, а теперь застывшим в скорби и смирении, я поняла: маму не спасти. Он еще пытался бороться, мой мужественный папа, не умевший говорить ласковых и сентиментальных слов. Он дольше всех нас старался не опускать рук,  хотя беспросветное отчаяние давило его самого. Пустые  пачки «Беломора» росли в геометрической прогрессии. Вместе с мамой уходила его жизнь, его радость. А он  изо всех сил прятал свою растерянность перед свалившимся несчастьем, еще пытался весело насвистывать, стирая свои рубашки, и заговорщически подмигивал маме, готовя для нее витаминные соки. Чего ему это стоило, мне  стало ясно, когда взорвалось его  сердце. В ту осень у него случился первый инфаркт. Ему был сорок  один год.

В жизни мама была  нежна и уязвима, она не умела себя защищать, но с поразительным умением и великодушием  бросалась оберегать  близких. Казалось, что у нее не было ни одной потаенной мысли, ни одного скрытого чувства, порой она казалась мне чересчур ранимой. Только в последние годы ее жизни  открылось в ней такое самообладание и мужество, о которых я тогда читала лишь в романах Э. Войнич с ее неправдоподобно сильными духом героями. Как  достойно переносила она все, что выпало на ее долю... Даже в эти мучительные годы,  сколько в ней было света и тепла!  Стойкий оловянный солдатик, трогательный в своем героизме и благородстве души...

Она давно уже  чувствовала недомогание и хроническую усталость, но старалась  их превозмочь. В тот год мне исполнялось тринадцать. Шли последние школьные дни перед летними каникулами и перед моим днем рождения.  Как многие девчонки моего возраста, я вся была в дружбах и влюбленностях, запоем читала; не успевая толком переварить прочитанное, хваталась за новую книгу. Короче говоря, витала в эмпиреях, особо не вникая в то, что творится в  доме. Родители в этом возрасте кажутся вечными и привычными спутниками, ну что с ними может произойти!  Я видела, что  что-то слишком часто мама  ходит к врачам и слишком быстро устает, что ей неможется, но она по-прежнему ласково и успокаивающе улыбалась мне, и, отмахиваясь от назойливых опасений, я каждый раз уверяла себя, что ничего страшного не происходит,  да и не может произойти, пока она рядом и на меня смотрят ее теплые, любящие глаза.

Однажды я вернулась с улицы и увидела толстый том медицинской энциклопедии на кухонном столе. Я всегда ненавидела эту книгу, ненавидела и боялась, и была уверена, что лучше ее не открывать, как пробирку с вирусами. Энциклопедия была заложена на статье «лейкоз». Я осторожно распрямила лист и начала читать. Никогда не забуду, как с каждой прочитанной строкой ужас   заполнял мои внутренности.  Страх почему-то всегда селился в низу  живота,  постепенно подымаясь все выше, заставляя сдерживать дыхание, становившееся колючим, как морозный воздух. .  В   жизнь властно и неотвратимо входило что-то огромное и страшное. В моей книжной душе уже раздавались тяжелые шаги Командора, слышались трагические аккорды бетховенских симфоний и скорбь всех матерей Перголези. И вдруг, рядом  со всем этим, мелкая, ребяческая досада: а как же мой день рождения?!  Неужели все придется отменить? Ведь вот он уже, завтра, и куча приглашенных, названных гостей  – как быть с ними?

Я захлопнула энциклопедию и сразу почувствовала облегчение. ( А был ли мальчик?) Да нет, этого не может быть. Не может быть, что моя мама...Вечно я что-то придумываю, кошмары какие-то... Просто случайно загнулась страница... Нет, мама, мамочка, я все  что угодно сделаю,  только не это!

Я уже была готова отбиваться тысячами вымышленных доводов и миллионами недетских обещаний и клятв от этой пугающей истины.  Но тут  будто удар молнии высветил в моей  памяти  то, что мучило меня ночными кошмарами и давно лишило детской безмятежности,  то, что было моей позорной тайной, и я еще раз все вспомнила.

2.

Летом обычно родители отправляли меня отдыхать в пионерский лагерь. Я с удовольствием уезжала в лагерных автобусах навстречу новым друзьям и незатейливым развлечениям. Но еще больше я любила возвращаться домой. Ради этого самого счастливого на свете возвращения, я была готова уехать за тридевять земель. Как расползалась в блаженной улыбке моя детская физиономия от сознания, что по мне целый месяц скучали, ждали с нетерпением  моего приезда, готовились к нему за несколько дней вперед, покупая на рынке  что-то необыкновенно вкусное. Подъезжая к дому, я  уже ощущала аромат моих любимых дрожжевых пирожков с корицей и чувствовала во рту вкус сушеной дыни.

Смотреть  на папу, такого молодого, красивого, бесконечно родного – какое же это было веселое наслаждение! Он всегда встречал меня, гордо подымал на вытянутых руках, любуясь подросшей и слегка подзагоревшей «дочей»,  потом аккуратно ставил на землю. Одной рукой он нежно обнимал меня за плечи, а другой легко нес  чемодан, казавшийся мне  неподъемным.  Меня же распирало от целой гаммы опьяняющих чувств: счастья, благодарности, нежности и  любви,  и от желания скорее оказаться дома за столом рядом с моими самыми дорогими и  благодарными слушателями, мамой и папой,  и рассказывать,  рассказывать...

В тот год я вернулась из лагеря очень грустной,  просто потерянной. Это было не начавшееся подростковое разочарование в жизни, пока это было только разочарование в себе. В толпе встречающих родителей, я разглядела взволнованное ожиданием,  бесконечно любимое папино лицо, и больше всего на свете мне захотелось зареветь во весь голос и повиснуть у него на шее. Но я знала, что теперь этого уже нельзя, что теперь все изменилось, и я уже не достойна его обожания.  Самым ужасным было ощущение, что я привезла из лагеря заразную болезнь,  в которой нет сил признаться, проклятие, которое должно поразить кого-то из близких.

Дома меня пытались разговорить, отец беспрерывно шутил, хохмить было его коньком, и в другое время я бы охотно посмеялась его шуткам. Мама озабоченно вглядывалась в мое лицо, и ее недоумевающий взгляд становился все более тревожным. Я вяло отбивалась от папиных хохм, и пела дифирамбы семейным кулинарным талантам. Рассказать им о том, что произошло тем летом,  не поворачивался язык. Сославшись на безумную усталость и недосып после прощального лагерного костра, я быстренько уткнулась носом в подушку и притворилась спящей.

3.

Лагерная жизнь была мне знакома непонаслышке, со всеми ее прелестями, многочисленными запретами и запретными свободами. Тяжело было тем новичкам, кто первый раз оказался оторванным от дома, родителей; они чувствовали себя неуверенно, все время оглядывались на тех, кто ощущал себя вполне вальяжно на этом празднике самостоятельной жизни, радуясь освобождению из-под домашней опеки.  Особо уверенно и независимо держались те ребята, которые приезжали в этот лагерь из года в год. 

Тоня была одной из них. С самого начала она вела себя так,  будто не приехала вместе с нами из Москвы в одном автобусе, а всю жизнь жила на лагерной территории и вот теперь явилась с инспекционной проверкой посмотреть, что за шваль ей прислали из города и как ее рассортировать. Она оглядывала не только  всех прибывших, но даже   их сумки и чемоданы с каким-то недружелюбным прищуром. Мне эта девочка не понравилась сразу, я тут же окрестила ее «высокомерной дурой» и решительно исключила  из круга моих потенциальных подруг. По своему прежнему опыту лагерной жизни, я была убеждена, что куковать ей всю смену в одиночестве, без друзей,  в обнимку лишь со своей спесью. Каково же было мое удивление, когда уже на третий день я заметила, как заискивающе улыбаются ей почти все девочки нашего отряда.

Это ни на чем не основанное «возвышение» закончилось признанным лидерством Антонины. Ей удалось подчинить себе практически всех девчонок. Любви она, по-моему, ни у кого не вызывала, но почему-то все старались ей угодить, заслужить ее одобрение и дружбу. В ней не было никаких примечательных талантов: она  не была особо умна, не наградил ее господь ни необыкновенной  привлекательности мордашкой, ни особо складной фигуркой, Но держалась она так заносчиво и была так амбициозна, что невольно напоминала флюгерного петуха, безмерно презирающего своих собратьев с навозной кучи. Чем, без сомнения, она была одарена в избытке, так это  какой-то злобной инициативой, постоянно толкавшей ее на подавление чужой воли. Она находила удовольствие  в намеренном унижении других. Она без конца что-то придумывала, всех организовывала, подминала под себя, ни разу не усомнившись,  есть ли у нее такое право.

Впрочем,  это право добровольно признавали многие из  тех, кто обладал значительно большими достоинствами. Мне было странно, почему желающих попасть в ее  «фавор» было такое несметное количество. Антонина же  с нескрываемым  торжеством отмечала все новые и новые признаки холуяжа и чувствовала себя красой и гордостью нашего «птичьего двора».
Несмотря на не шибко развитый интеллект, язык у нее был подвешен, что надо, и пользовалась она им довольно умело. Вокруг нее быстро сколотилась группка чичисбеев женского рода, смотревшая ей в рот,  готовая клевать с ее руки и по первому ее слову ринуться совершать любую гадость. Они  резвились на полную катушку, ни дня не проходило без разборок, склок и интриг. Что там испанский двор! Смена была короткой, надо было торопиться и всем задать такого жару, чтобы другие смены легенды складывали о тонькином правлении. Это была какая-то вакханалия нравов коммунальных кухонь. (  Во всяком случае, так я себе их представляла по бабушкиным рассказам.)

Девчонки из кожи вон лезли, чтобы заслужить право меняться с Тонькой вещами, сидеть рядом с ней в столовой, не говоря уже о великом счастье спать с ней на соседней койке. Тонькина совесть стала их совестью, тонькины желания и нежелания  удивительно совпадали с их собственными, хотя, наверно, раньше они и не подозревали о наличии или отсутствии оных. Вся пакость, лезшая наружу из не по-детски подлой тонькиной душонки, размножаясь, очевидно, воздушно-капельным путем, как вирусная инфекция,  охватила наш отряд почти поголовно. Не иначе, как в  состоянии этой болезни, девчонки с восторгом и готовностью решили  принять участие в операции под названием «дрессировка мышей».

4.

Это была ничем не примечательная, довольно примитивная девочка, очень худенькая и бледная, этакая серая мышка. Ее так и прозвали. Не помню, чем уж она им не угодила. Может, просто тем, что как-то естественно не замечала тонькиного авторитета, хотя ей и в голову не могло прийти демонстративно противопоставить себя тонькиной своре. Она вообще мало говорила, вид у нее был несчастный, она часто писала  домой,  а письма из дома перечитывала бесконечно. То ли она очень скучала, то ли вся эта лагерная жизнь была не по ней, но держалась она от всего и от всех в  стороне. До того случая я  с ней почти не разговоривала; она казалась мне необщительной, забитой и не по годам инфантильной. Как же, ведь я в эти годы уже читала серьезную литературу, а Мышка – всякую ерунду. Кроме замусоленных до дыр и желтых пятен русских народных сказок ее ничего не интересовало. Так во всяком случае мне казалось.  Хотя наши кровати стояли рядом, мне до нее просто не было дела. И, казалось, никому до нее не было дела, кроме тех, кто писал ей эти письма. В отряде Мышка была законченным  аутсайдером, может, именно поэтому они и выбрали ее, самую беззащитную.

Я знала, что они замышляют против нее, но не могла предвидеть всей гнусности  затеянного. Видя, как девчонки сочиняют какое-то  послание для Мышки,  я, особо не вникая в его содержание, решила, что они просто валяют дурака, забавляются в свойственной им манере,  зло и бездарно. Пару  раз до этого случая мне походя удавалось испортить им обедню, когда они готовили свои сюрпризы для тех, кто не проявлял должного подобострастия к тонькиной личности и ее инициативам, и я уже ловила на себе их косые взгляды. При этом в каждом подобном случае они всегда себя чувствовали борцами за справедливость, а я им представлялась, в лучшем случае, пятой колонной,  а в худшем - подлым агентом жандармского отделения в святом массонском братстве.

Я  предчувствовала,  что Мышке  будет  плохо,  но не знала до какой степени, и, устав от бесконечных и абсолютно безрезультатных перебранок,  решила лишний раз  не связываться ни с  группой поддержки, ни с самой Антониной, и  даже не попыталась их остановить.

Авторитет и воля Антонины стали к этому времени непререкаемы. Никто из двадцати пяти милых и симпатичных девчушек, большинство из которых знало,  что уготовлено для Мышки, не усомнился в своем нравственном праве. Я уверена, что многим из них поодиночке такое никогда бы в голову не пришло, а если бы и пришло, то, наверняка, бы сработало внутреннее чувство, не позволяющее нормальному человеку  переступить границу дозволенного. Но всем вместе все было можно. Опьяняющее чувство коллективизма. Впрочем, были и такие, кто шел на это просто из боязни стать очередной «мышкой». Наверное, у каждой были свои резоны. Но какая разница, были ли эти резоны или не были, главное, что все  мы сбились в  замечательно дружный отряд или, как  с гордостью говорила наша вожатая «настоящий коллектив».

С этим  фонетически выколачивающим словом я познакомилась   в детском саду и хорошо усвоила его семантику еще тогда, когда базарная тетка в белом халате, едва застегивающемся на животе, называющаяся почему-то воспитательницей, обращалась к группе шестилеток  со словами: «Ребята, давайте покажем Сидорову, что бывает с теми, кто не хочет жить в коллективе и есть по утрам манную кашу». И дети, которые вроде бы за минуту до этого были абсолютно нормальными, добрыми и веселыми малышами,  как зомби, получившие сигнал, принимались колотить, щипать Сидорова и совать  его лицом в тарелку.

С тех пор слово «коллектив» я прочно связала с насилием, злом, коллективной несправедливостью. Как-то, придя домой из садика, я спросила папу: «А что, если несколько злых разбойников соберутся вместе, то получится коллектив?». «Нет, - сказал папа, - получится банда разбойников». «Но ведь банда разбойников – это тоже коллектив, - парировала я. Отец пустился в туманные рассуждения о плохих и хороших  коллективах,  но переубедить меня так и не сумел.

Для меня  чаше всего коллектив был неправ и нужен был только для того, чтобы что-то выколачивать или кого-то отколотить. (Детская  ассоциация оказалась удивительно стойкой.) И совершенно очевидно, что  манила  дружба с теми, кого этот коллектив отверг. Наверное, поэтому Сидоров, так и не съевший манную кашу, стал моим первым другом, и дружили мы с ним вплоть до четвертого класса, пока его родители не получили квартиру в далекой московской новостройке без  телефона, а право переписки в те годы уже потеряло свою ценность..

С меня, имевшей за плечами дружбу с Сидоровым, спрос был иной. Как же я могла отмахнуться от готовящейся расправы над Мышкой, когда ее так легко было предотвратить, не защитить слабого, не протянуть ему руки, встать почти в один ряд с выколачивающими...

5.

Отрядная жизнь в ту смену проходила мимо меня. Тем летом я заливалась соловьем в лагерном хоре. Пели мы не только советскую эстраду, но и популярную классическую музыку.( Тот редкий случай в пионерских лагерях, когда худрук был профессиональным музыкантом с хорошим вкусом.) Бесконечые спевки и репетиции занимали большую часть времени, к тому же хор часто отправлялся на концерты в близлежащие колхозы. Музыка переполняла меня, звучала во мне постоянно, а злобная возня и бесконечные выяснения отношений,  ставшие неотъемлемой  частью жизни нашего отряда постоянным диссонансом врывались в мою внутреннюю жизнь.

Два дня меня не было в лагере. Хор под руководством   Бориса Иосифовича Соловейчика вершил  триумфальное турне  по областным колхозам; колхозницы умилялись, и щедро одаривали нас не только апплодисментами, но и парным молоком. Детские головы уже начинали слегка кружиться от успеха и непривычной  усталости. Боже, как все могло бы быть замечательно, если бы не надо было возвращаться в отряд, снова видеть гнусную тонькину ухмылку. Кружить бы вечно по городам и весям необъятной нашей родины под оптимистичный аккомпанемент Бориса Иосифовича!

Когда я вернулась, то застала в палате всю свиту Антонины бурно обсуждающей предстоящее «шоу». Увидев меня, все разом замолчали: я была еще не в курсе окончательной редакции. К  тому же было не совсем понятно, можно ли мне доверять. Но Антонина, бесповоротно вообразившая себя паровозом, который тащит за собой по рельсам вагоны, слегка небрежно, слегка доброжелательно, по-хозяйски широко улыбнувшись, кивнула в мою сторону:

-   Ах, как мы грациозны и талантливы! Привет, певунья! Как съездили?

- Нормально, а ты тут как? По-прежнему мила и добродетельна?  Какую гадость новую затеваешь?

- Что поделаешь?! У каждого свои гастроли, вы с Соловейчиком услаждаете слух доблестных колхозников, а у нас гастроли поскромнее, так сказать, местного масштаба.

- Дело не в масштабах. От твоих гастролей никому радости не будет. Склоки одни.

Настроение у меня сразу испортилось. Ощущение было такое, будто  вместо радостной и легкой трели вырвалось зловонное хриплое рычание. Лезть намеренно на рожон я не собиралась, но  так вышло. И идти на попятный было уже невозможно. Я уселась на кровать, повернувшись лицом к Тоньке, и, как ни в чем не бывало,  принялась разбирать свои вещи, всем  видом  показывая, что из палаты  уходить не собираюсь, а если у них есть какие-то секреты, то пусть сами и проваливают.

Впрочем, мое присутствие  не оказалось для них  помехой. Тонька даже не удостоила меня ответом, только выставила свои острые локотки и обсуждение продолжилось так же рьяно, как и до моего появления.

Непосвященный мог подумать, что речь идет о невинной шалости. Содержание послания уже не обсуждалось, надо думать, что оно было окончательно состряпано еще до моего приезда и всем  пришлось по душе.  Не могли решить только, кто же и в какой именно момент  отдаст письмо в руки Мышки так, чтобы это произвело наибольший эффект. После небольшого спора сошлись, что представление будут давать в клубе, так как там просторнее и с любого места хорошо видно. День розыгрыша тоже определился, но точного времени за общим гомоном я не расслышала.

В назначенный день  Борис Иосифович решил провести занятия хора на природе, за лагерной территорией. Энергетика травы и деревьев, по разумению этого обаятельнейшего человека, положительно влияла на неокрепшие души и голосовые связки. Когда я  вернулась с репетиции в  палату , она была непривычно  пуста для  этого времени. На мышкиной кровати лежала замызганный до невозможности сборник очередных сказок.  А из-под кровати торчали сбитые носки дешевых сандаликов. И так они жалостливо на меня смотрели, эти детские сандалики, так пронзительно, будто молили о пощаде. (Сколько раз еще так будет в моей жизни, что какой-то неодушевленный, ничего не значащий предмет, или даже запах, вдруг перевернет мне душу и заставит увидеть происходящее в  его истинной сущности.)

Я представила Мышку, одну среди гогочущей своры, готовящей ей что-то страшное, одну, в своей наивности и неискушенности, доверчиво живущую  в мире сказок, и  поняла, что не могу им отдать ее. Может быть,   еще не поздно их остановить... Но больше  чем жалость, меня  захлестнула ненависть, да так сильно, что слезы потекли по щекам: господи, почему же мы такие сволочи, одни – подлые и жестокие, другие -  трусливые и малодушные, всем скопом навалившиеся на одну несчастную Мышку. Пусть она серая и примитивная, пусть читает свои дурацкие сказки и верит во всякую чепуху, но почему же никто не хочет ее защитить?

Клуб был недалеко от нашего корпуса, но я  решила рвануть  по самой  короткой дороге, через кустарник шиповника. Какой  же он был колючий!  Мазохистски радуясь каждой царапине ( как будто  моя собственная боль могла оттянуть на себя боль Мышки!),  я продиралась сквозь него с  тупым ожесточением. Когда вся оцарапанная и зареванная я вбежала в клуб,  там  царило карнавальное веселье.

Представление разыгрывалось как по нотам. Ни о чем не подозревающая Мышка пыталась вырвать из  рук нашей отрядной красавицы письмо. Стройная девочка с невинным кукольным личиком, обрамленным золотистыми вьющимися волосиками держала конверт  над головой Мышки и весело заливалась смехом. Смех у нее был дивный, легкий, переливчатый, по-детски невинный и  счастливый. Ни дать, ни взять, вылитая Мальвина.

- Пляши, Мышка, тебе письмо! Нет, плохо пляшешь, давай, Мышка,  давай, веселей!

Я посмотрела вокруг: ни одной сочувствующей пары глаз, все  от души забавлялись. На лицах воодушевленное ожидание – вот оно, сейчас начнется. Наверное, такое же выражение было на лицах  французской черни, толпящейся на площади Революции в предвкушении новой казни. Только что не улюлюкали и не кричали «Ату!».

За что же можно было так мстить этой доверчивой девочке? Неужели даже  в тот момент, когда она тянула свою слабенькую ручонку за конвертом, и не скрывала своей  радости, никто из тех, кто знал, что внутри него, не раскаялся, не пожалел ее?

То ли, оттого что все это не укладывалось у меня в голове, то ли потому что  происходило на сцене клуба, заставленной декорациями к очередному лагерному конкурсу, мне стало казаться, что это и впрямь какое-то представление, фарс.  А может, Мышке, действительно, пришло письмо из дома?..

Все произошло так быстро. Я не успела вмешаться.

Потом я помню Мышку, сидящей на стуле, разрывающей конверт, а потом, потом... Я не видела до этого дня такого горя, такого неподдельного, сокрушительного горя, от которого содрогалось все худенькое, дрожащее тельце Мышки. Боже, как она плакала...

Я подобрала  листок, валявшийся около ее ног, обычный листок, вырванный из тетради в линейку. Какая же паскудная душа водила рукой, нацарапавшей  эти строки!

- Мышка, это неправда! Твоя мама не умерла! Она жива! Они нарочно все это подстроили, чтобы тебе было больно! Не верь им, Мышка.., - я не знала, что еще ей сказать, но я видела, что мои слова до нее не доходят.

-  Пойдем отсюда, я тебе все объясню... Это шутка, злая шутка...

- Шутка? Это шутка? Разве этим шутят?! – она с трудом произносила слова, перебегая глазами с одного лица на другое, как будто надеялась услышать ответ,  а потом схватилась руками за горло и начала задыхаться. Мы не знали, что у нее была астма.

Когда  Мышку унесли в  изолятор, девчонки собрались во дворе клуба. Тонька изображала из себя Фемиду, опустившую свой карающий, но справедливый  меч на презренную голову злодея. Но, видимо, некоторые из почитательниц тонькиного авторитета были все же слегка сконфужены и напуганы. Вероятно, результат «дрессировки» превзошел их ожидания.
После нескольких минут молчания, Тонька презрительно оглядев притихших девчонок, бросила первую кость:

- Ну, чего хвосты поджали? Бегите Мышку жалеть, слезки ее мышиные утирать.

Кость тут же подобрали.

- Да, Мышка-то наша артисткой оказалась. Такую трагедию разыграла! Будто и вправду поверила, – кажется этот голос принадлежал девочке, которая замечательно рисовала и оформляла все отрядные газеты.

- Ладно, с Мышкой все ясно: она свое уже получила, но вот певунья-то наша... – в голосе Антонины слышалась явная угроза.

Видимо, страдания Мышки показались ей чересчур краткосрочными, я испортила ей удовольствие до вечера наблюдать мышкино  горе, и так тщательно готовившееся представление оказалось  скомканными.  Простить такое было не в тонькиных правилах.

Девчонки переминались с ноги на ногу, явно не зная, что делать дальше. Сценарий вечерних развлечений был безжалостно порушен. Но тут   появился совершенно незапланированный персонаж и обрушил на уши собравшихся вдохновенную импровизацию:

- Ну и суки же мы! Какие же суки! Кто, кто это придумал? Ты, Тонька? – это была Людка Шеповалова. – Все знали и молчали. Ирка, ты тоже все знала? – она тормошила свою лучшую подругу, пытаясь заглянуть ей в глаза и тщетно ища признаков раскаяния. Она отошла на несколько метров (наверно, от соблазна треснуть кого-нибудь по морде), закрыла рот руками и так и стояла, раскачиваясь из  стороны в сторону.

Уже тогда в ней было, наверно, метра два роста, она занималась легкой атлетикой, была из простой рабочей семьи, в которой родители  дружно пили. Людка часто резала правду-матку в самых непристойных выражениях, и при случае могла и фонарь под глазом поставить. Ее боялись и никогда не трогали, хотя своим физическим преимуществом она пользовалась крайне редко и, вообще, была существом довольно безобидным. Самое большое на что решались холуи Антонины – раскрашивать людкины пятки. Детские лагерные кровати явно не были рассчитаны на шеповаловский рост. Поэтому, ложась спать, Людка просовывала ноги через железные прутья, и ее пятки вечно торчали в проходе между кроватями.

Тонька почувствовала, что еще немного и ее ряды дрогнут. Сплотить заново начавшее распадаться братство могла только новая благородная задача, и она уже созревала в ее неутомимом мозгу:

- Ладно, принцесса, идти свое ядро толкай, и не в свое дело не встревай! – крикнула она Людке. - Пошли, девчата, обсудить кое-что надо. – И вся кампания понуро засеменила вслед за Антониной.

6.

Той ночью мне устроили «темную». Били недолго и без особого энтузиазма.  Таков уж был ритуал:  того, кто пошел против коллектива, надо было проучить. Дрессировка  мышей  - это  процесс безостановочный, как сама жизнь.

Я тоже пыталась кого-то пнуть, но тут же почувствовала тяжесть нескольких  тел на своих ногах. Кончилось это так же внезапно, как и началось. Ощущение было такое, будто заваруха перемещалась с моей кровати в другую плоскость, возможно, на чью- то еще койку. Я скинула одеяло с головы и увидела, как могучие людкины руки раскидывают моих  немногочисленных обидчиц по соседним кроватям. Мне, несмотря на боль во всем теле и особенно в голове, не терпелось узнать, кто  же меня лупил. Но по лагерным законам ночью зажигать свет в палате запрещали, к тому же, я,  вряд ли бы и доковыляла до выключателя – меня мутило, в голове звенели колокола Кордовы. («На желтой башне колокол звенит, На желтом ветре звон плывет в зенит» - вот когда я услышала воочию колокола обожаемого мною в то время Лорки)   В темноте было плохо видно, зато слышно  хорошо, и я услышала до боли знакомый, щедро сулящий голос Антонины:

- А я и не знала, Людка, что ты жидов так любишь...

Людка, оглядывая пострадавшую в праведном бою ночную сорочку, тяжело отдувалась:

- Да ты не воображай о себе много. Ты, Тонька, любого жида гаже. Если б тебя   убивать кто стал, я б пальцем не пошевила. Таких, как ты, давить надо без всякой жалости,  потому как только одна пакость от тебя.

- Ну, это мы еще посмотрим, кто кого убивать будет и кто кого жалеть будет. Но тебе за отзывчивость твою зачтется. Ты у нас настоящая пионерка. Завтра на утренней линейке будешь флаг поднимать за героизм, проявленный в деле спасения жидов.

Это было уже слишком. Мне захотелось убить их  обеих. Но голова так кружилась, что не было сил встать.

Но тут Людка взяла свою подушку,   швырнула ее на пустую мышкину кровать и легла рядом со мной.

- Ничего, Тонька,  погоди, ты допросишься у меня!  Как не досчитаешься пары зубов, так подумаешь прежде, чем рот щербатый открывать.

Тонька замолчала. Шеповалова по-деловому просунула ноги через прутья кровати,  тронула меня за плечо и забухтела:

- Ленк, ты чего? Из-за «жидов» обиделась? Да ты не  обижайся. Знаешь, вот мои родичи, как примут, так начинают, вроде Тоньки, «жиды,   жиды», а мне что жид,  что не жид. Какая разница? А ты, правда, что ль ...того, ну еврейка, что ли? Ну и что ж с того? Ты мне в  отряде больше всех нравишься. И  Мышку ты одна пожалела. Вот выйдет Мышка из изолятора,  будем втроем дружить.  Лады?

Она долго еще что-то шептала, потом погладила меня по голове своей огромной ручищей, но я притворилась спящей. Меня от всего этого уже тошнило.

На следующее утро, за завтраком, Антонина устроила филологическую викторину. Настроение у нее было прекрасное, такое благодушие могло овладеть человеком только от сознания честно выполненного долга.

- Скажи, Олька, как называется человек, который любит читать, книжки каждый день в библиотеке меняет, ну, вроде нашей Светки?

Олька наморщила свой и без того узкий лобик. Ответа на этот вопрос у нее явно не было.

- Ну, раскинь умишком, Олька, - два слова: «книжки» и «любит» - сложи в одно.

- Книжколюб, что ли? – недоверчиво буркнула Ольга.

- Ну вот и умничка. А теперь скажи, как называется человек, который жидов любит?

- Жидолюб,- обрадовалась Олька своей сообразительности. Радостная улыбка олигофрена раздвинула ее губы почти до самых ушей.

- Ну вот, Людок, - ласково обратилась  Антонина к Людке. – И для тебя  словечко нашлось. Буквочку только одну поменяем, и будешь ты у нас жидолюдка. Ничего имечко, а? Длинновато немного, но мне нравится, а тебе, Людок?

Я не знаю, о чем думала  Людка в ту минуту, когда безудержное коллективное веселье охватило всех сидящих за длинным отрядным столом, но я вдруг почувствовала, что воздух не достигает моих легких, застревая где-то на полпути. Девчонки выжидательно смотрели то на Людку, то на меня. Она тяжело и как-то нехотя подымалась,  пока, наконец, все ее тело не  зависло над столом скалой, готовой вот-вот обвалиться. Но я должна была опередить ее. Сначала Тонька заплатит по моим и мышкиным счетам. Слишком долго ей было много позволено. Это был не первый булыжник, подло запущенный ее худосочной рукой с узкими и не всегда чистыми ногтями.

Отец всегда учил меня, что камни должны бумерангом лететь в головы обидчиков. Он, конечно же, выражался фигурально, имея, скорее всего, в виду словесный камень, но непременно остро отточенный и брошенный меткой рукой.

Камня под рукой у меня не оказалось, слов  тоже не было, да и во рту так пересохло, что ни о какой артикуляции, даже самой невнятной, не могло и быть речи, зато какой сладкой музыкой прозвучали  две пощечины, влепленные мной в скуластое тонькино личико!   До этого я и не знала, что, ударив человека по лицу, можно получить такое наслаждение. А какая легкость разлилась во всем теле!.. Верхнее небо и язык снова стали гладкими, влажными и послушными. Ну вот, теперь можно вдохнуть полной грудью. Мне стало так хорошо, что я пронзительно заголосила на всю столовую:

Ave, Maria, Jungfrau mild,
Erhore einer Jungfrau Flehen,
Auf diesem filsem starr und wild.
Soll mein Gebet zu dir hin wehen…

Борис Иосифович Соловейчик за соседним столиком поперхнулся горячим какао и с удивлением,  больше похожим на испуг,  уставился в мою сторону.

Людка подошла к Антонине и смачно плюнула в ее тарелку.

Инцидент был исчерпан. Власти Антонины пришел конец.

7.

Три дня Мышка была в изоляторе. Каждое утро, до подъема, я убегала за  лагерную территорию в лес, чтобы набрать для нее ягод земляники, пытаясь по-детски загладить свою вину перед ней. Людка увязывалась со мной. Похоже, она была единственной из отряда, кто всерьез переживал случившееся с Мышкой и искренне раскаивался в содеянном. Сначала Мышка  даже не хотела с нами разговаривать. Лежала  неподвижно повернувшись лицом  к стене, и только иногда тихонько всхлипывала. Мне было так жаль ее, что просто сердце  разрывалось.
После завтрака  Людка убегала на спортплщадку: ей надо было готовиться к лагерной спартакиаде. А я снова  тащилась в изолятор к Мышке. Я  дошла  до того, что читала ей вслух ее дурацкие сказки и даже находила в этом какое-то удовольствие. Ничего другого делать я не могла. Мне не хотелось никого видеть, ни  с кем разговаривать,  не хотелось  даже петь, я просто не могла свернуть на аллею, ведущую  к клубу. Я пропускала репериции хора; Борис Иосифович, возлагавший на меня прежде большие надежды и души во мне не чаявший,  не долго думая, заменил меня другой солисткой и репетировал с ней весь мой репертуар.

А Мышка потихоньку оттаивала и не скрывала своей радости при моем появлении. Она смотрела на меня уже почти влюбленно, и от этой ее щедрости мне хотелось провалиться сквозь землю. Однажды она даже согласилась послушать стихи Лорки, которыми я тогда бредила, но они ей не понравились.

Через два дня Мышка сказала мне, что скоро приедет ее старший брат и заберет ее из лагеря. В этот день я впервые услышала из ее уст целый монолог, немало меня удививший и отчасти объяснивший мне ее любовь к сказкам.

- Знаешь, я не могу здесь оставаться. Дело не в астме. Просто не могу. Ты ведь меня понимаешь, правда?  Я не могу среди них... Я теперь бы каждого письма боялась. Моя мама уже давно больна. У нее больное сердце. Она и сейчас в больнице, поэтому я и согласилась сюда приехать – чтоб ей спокойней было.  Она мне как-то сказала: «Только ты, дочка, меня на  этом свете держишь. Ты моя сила, моя жизнь». Я для своей мамы что угодно сделаю, только чтоб она жила. У меня ж никого больше нет, только брат. Мне так страшно. Я каждого дня боюсь, что он может отнять ее у меня. Я так ехать сюда не хотела, все думала, как она там одна, без меня... Господи, за что? Что я им сделала? Только напрасно они думают, что это все так останется. Они еще тоже наплачутся. Никогда им не прощу. Я молиться буду, каждый день, каждый час... Пусть их мамы заболеют самой страшной болезнью и умрут. По-настоящему заболеют и по-настоящему умрут, и мне ни капельки не будет их жалко!

В ее голосе звучала то ли мольба, то ли заклинание, она привстала с кровати, стакан с земляникой упал с ее колен, и ягоды покатились по деревянному полу  палаты изолятора.
- Послушай, если б не ты... Я думала, что вы все за одно... Можно я оставлю тебе свой адрес? Напишешь мне? Пожалуйста, напиши...

Я вышла из изолятора. Мне было  стыдно и  страшно. Первый раз  я была замешана в такой мерзости, которой не могло быть прощения, и первый раз в жизни я почувствовала тяжесть домоклова меча, занесенного над моей головой.

Мамочка, если б ты только знала, что натворило твое «солнышко»!

 Уходя от Мышки, я точно знала, что моя вина перед ней в тысячу раз больше, чем вина Антонины, что мое малодушие страшнее ее тупой жестокости.  Тогда я не могла бы объяснить, почему. Теперь знаю это наверняка.

Я не написала Мышке ни одного письма и никогда с ней больше не встретилась.

8.

И вот теперь я смотрела на том медицинской энциклопедии, и одна навязчивая мысль прокручивалась в моей голове с ужасающим постоянством: значит, от  этого нельзя уйти,  значит, оно меня настигло. Неужели  именно меня поразило мышкино проклятие?

Я не знала, как мне жить дальше. Ясно было одно: все прежнее, беспечное, детское  уходило в прошлое. Во мне билось огромное и осознанное чувство любви к своей  матери, потерю которой не было сил пережить. Страх потери был так велик, что граничил с крушением всей жизни. И  я должна была ее спасти.

Я услышала звук открывающейся двери и бросилась в коридор.

- Мамочка, где ты была так долго? – я пожирала ее глазами.

- Ленка, господи, ты не заболела? Ты что такая бледная?

- Да нет, мам, со мной все в порядке, а с тобой?

- И со мной все в порядке. Ну, будем готовиться к твоему дню рождения? Смотри, что я достала, - и она обычным неторопливым шагом прошла в кухню и стала радостно разворачивать свертки, принесенные из магазина.

- Мам, а зачем здесь эта энциклопедия? Это ты ее достала?

- Да, мне нужно было кое-что посмотреть. Забыла убрать. Пойди отнеси ее  в шкаф да поставь куда-нибудь подальше. Ленк,  что ты такая нахохленная? Нам с тобой расслабляться нельзя: смотри, сколько дел еще переделать нужно. Или, может, ты раздумала свой день рождения отмечать?

К своему стыду, я не передумала отмечать свой день рождения, и от радости грядущего праздника тоже не отказалась, но я приглядывалась к каждому ее движению,  прислушивалась к каждому слову, ища опровержения или подтверждения своей страшной догадке. Мама ободряюще улыбалась, но ее глаза, прежде открытые и лучистые,  теперь задумчиво смотрели внутрь себя. 

День рождения удался. Всем было весело, и время летело незаметно. Болтовня и смех  за праздничным столом не утихали ни на минуту. Я хозяйничала за столом сама, время от временя забегая в мамину комнату, посмотреть, как она себя чувствует. Мама явно не рассчитала своих  сил. Ей  не хотелось омрачать мой праздник, но болезненная усталость навалилась на нее непомерной ношей и свалила ее с ног. Папа сидел рядом с ней, и стоило мне появиться на пороге комнаты, как он тут же выпроваживал меня обратно к гостям.

Часам к девяти все стали расходиться, и я пошла проводить ребят. Мы еще долго болтали сначала на трамвайной остановке, а затем у входа в метро;  потом безнадежно влюбленный в меня Димка  отправился вместе со мной в обратный путь,  и у самого подъезда на меня накатила такая тяжелая тоска, что я, прислонившись к косяку подъездной двери, сказала ему:
- Знаешь,  Димка, мне кажется, что это последний праздник в моей жизни.

А он  принялся меня утешать, неуклюже размахивая  руками, наобещав мне еще кучу праздников. Бедный Димка, неисправимый идеалист и оптимист, любимец мамы, он еще не знал, что все мои праздники я буду отмечать без него, а сам он уйдет из жизни совсем молодым от той же проклятой болезни, что и мама, оставив двух мальчиков, одному из которых едва исполнится год.

9.

На кухне возился папа, он яростно мыл посуду, как будто хотел до дыр домыть  тарелки с праздничного стола. Мама уже спала. Увидев меня, он весь как-то сжался,  аккуратно положил тарелку в раковину, подошел ко мне, усадил на диван, обнял за плечи, виновато,  заглянул мне в глаза и тихо, очень тихо и спокойно сказал:

- Ленчик, нам надо поговорить с тобой. К нам в дом пришла большая беда.

Кадык на его шее задвигался, глаза стали влажными. Я посмотрела прямо в его бесконечно несчастное лицо  и выдохнула еле слышно:

- Я все знаю, папа.

Мои глаза приросли к двери. Мышка, ну где же ты, Мышка? Значит, ты не простила меня... И не придешь сказать, в эту, самую последнюю минуту, что все это злая шутка...

Ну вот и все. Неизвестности больше не существовало. Я бесшумно открыла дверь в комнату мамы. Мне хотелось видеть ее лицо. Она спала и улыбалась во сне.

В тот вечер моего тринадцатого дня рождения, когда разошлись  беспечальные гости, а я отправилась их провожать, она решила открыть нам то, что сказали ей врачи. Уже несколько дней она  знала, что  обречена. Открыв свою  тайну, она уже прощалась с нами. Только спустя много лет я поняла, как страшно было ей оставлять тех, кого она так любила, кто в ней так нуждался.

Отец сидел на кухне, закрыв лицо руками. Точь-в-точь  горюющий старик Ван Гога. На столе стояла ваза с моими любимыми пионами. Еще утром, когда папа только принес их, они были такими упругими и свежими, что, казалось, простоят долго-долго, а теперь розовые и белые лепестки беспомощно распластались по скатерти.

Все вокруг меня рушилось, судьба подлой и безжалостной рукой разрушала мою семью,  и я понимала, что теперь уже никто не спасет. То горе, которое я однажды видела в глазах Мышки, бумерангом вернулось ко мне. Так же неожиданно и так же беспощадно. Камень, остро отточенный и пущенный меткой рукой...


<<<Другие произведения автора
(11)
 
   
     
     
   
 
  © "Точка ZRения", 2007-2019