Главная страница сайта "Точка ZRения" Поиск на сайте "Точка ZRения" Комментарии на сайте "Точка ZRения" Лента новостей RSS на сайте "Точка ZRения"
 
 
 
 
 
по алфавиту 
по городам 
по странам 
галерея 
Анонсы 
Уланова Наталья
Молчун
Не имеешь права!
 

 
Рассылка журнала современной литературы "Точка ZRения"



Здесь Вы можете
подписаться на рассылку
журнала "Точка ZRения"
На сегодняшний день
количество подписчиков : 1779
530/260
 
 

   
 
 
 
Фрейдкина Елена

Мозаика детства
Произведение опубликовано в 61 выпуске "Точка ZRения"

…Зима. Школьная площадка, обнесенная тонким проволочным забором. По другую сторону забора – высокие ясени, но забор выше деревьев. Мне семь лет, и я учусь в первом классе самой обычной московской школы.

Мой дом - совсем рядом, прямо за этим забором; он длинный, кирпичный, одиннадцатиэтажный, и в нем, кроме жилых квартир, есть еще банк и детский сад.

Жизнь каждого человека полна законченных сюжетов, но в еще большей степени она наполнена бессмысленной суетой, и только в конце жизни появляется желание и возможность «остановиться, оглянуться» и вытащить из завалов памяти те события, которые хотелось бы осмыслить и пережить заново. Жизнь в зрелом возрасте и старости течет совсем в ином русле и в иных измерениях; настоящее, как правило, тоскливо и однообразно, будущее уже не так заманчиво, и особую ценность приобретают мгновения прошлого. Верти их в своих руках, выбирай ракурсы, высвечивай любимые и ненавистные лица. Какая заманчивая и бесконечная игра! Игра, которая, по сути, не что иное, как изысканная форма  самообмана, попытка остановить время и наполнить смыслом утекающую в никуда жизнь.  В молодости нас манит будущее, в зрелости – прошлое.

Ах, как порой хочется прогуляться по своему прошлому, перетряхнуть его хорошенько, вглядеться в детали, разобраться в чувствах и поступках, оценить и пережить их заново, вспомнить свое детство, увидеть себя снова молодым, из отдельных цветных камешков собрать мозаику  жизни.

Наверное, в этом смысле старость -  самая щедрая и насыщенная пора, пора высшего творчества, при условии, что память и рассудок не совсем изменили нам.

Оглядываясь назад, я с печалью сознаю, что многое из моей жизни безвозвратно утрачено, целые периоды безнадежно растворились в моем беспамятстве. Всплывают лишь отдельные эпизоды, как будто кто-то меняет равнодушной и поспешной рукой слайды в проекторе. Но я верю: это только мнимое беспамятство, и стоит лишь ухватиться за тонкую ниточку, и она раскрутится, обрастая деталями и подробностями…

Но, даже если это не так, я обману свою неверную память, я снова войду в свою жизнь. Сейчас, прямо с  этого момента, я снова в кадре, я сыграю, домыслю, досочиню…

Дом, в котором мы жили, казался мне огромным. В нем было целых восемь подъездов и вдобавок к этому два полукружья с тяжелыми, массивными дверями. В одном из этих полукружий находился банк, в другом, дальнем от моего подъезда, - детский сад. Стеклянные двери банка, с двух  сторон защищенные толстыми металлическими решетками, выглядели очень солидно и настороженно. Они редко открывались и впускали людей особой породы. Это были совсем не те посетители, которые толпились в тесных очередях сберегательных касс. Люди, приезжавшие в банк, отличались не только особой важностью и деловитостью, но еще и каким-то особенным запахом, отдаленно напоминавшим причудливую смесь ароматов канцелярского магазина с запахом контролера в трамвае. Многие из посетителей банка приезжали на машинах и покидали их с чувством большого человеческого достоинства. Машины останавливались почти у самых ступенек банка, так что до дверей было рукой подать, но эти несчастные двадцать метров до входа преодолевались как-то не по-советски, а с поистине самодержавным величием.

Заезжие гости не вписывались в среду нашего, по большей части, пролетарского района, а банковское полукружье казалось  уродливым и абсолютно чуждым наростом на здании родного дома. Проходя мимо него, я всегда убыстряла шаг, чтобы скорее миновать этот участок пути. Тем более удивительно, что детский сад, который размещался в противоположном крыле дома, точно в таком же полукружии, представлялся мне на редкость уютной и милой деталью, гармонично вписывающейся в фасад дома. Может, это происходило потому, что на дверях детского сада не было решеток, они были не стеклянные, а обычные, обитые черным дерматином, как большинство квартирных дверей в каждом подъезде.

В этот детский сад я ходила до школы.  До сих пор помню надрывный стон натруженных дверных створок и запах краски от шкафчиков для одежды. Почему-то детский сад запомнился только зимой: дети, закутанные в шубы и шарфы; родители, суетящиеся вокруг своих чад; расслабляющее тепло горячих батарей после морозного воздуха улицы; горящие щеки и еще не совсем проснувшиеся глаза. Каждое утро я тянула на себя волшебную дверь и оказывалась в каком-то особом, детском мире, как будто входила в книжку-раскладушку. Там все было вроде бы всерьез, как во взрослой жизни, но не проходящим оставалось ощущение игры и ожидание сказочного чуда.

Мне нравилось морозным утром идти вдоль нашего длинного дома, смотреть на еще не погасшие с ночи уличные фонари; дойдя до заветного места, тянуть на себя тяжелую дверь, потом усаживаться на деревянную скамеечку и, не торопясь, переобуваться; аккуратно вешать  вещи в личном шкафчике и, наконец,  входить в просторный зал, где уже за каждым столиком или прямо на полу шла своя игра.

Живые картинки в книжках-раскладушках манили в глубь сказки, будоражили фантазию, но сами книжки были такими тоненькими и быстро кончались! Начиная читать или рассматривать книжку, я никогда не торопилась заглянуть на последнюю страницу, мне не нетерпелось узнать, чем же все это кончится. Наверное, неосознанно я всегда боялась конца, любого, пусть даже самого счастливого. И пляшущие разноцветные буквы слова конец на последней странице повергали меня в непонятное для многих уныние.

Когда моя добрая воспитательница, едва сдерживая слезы, переобнимав и перецеловав всех своих питомцев, последний раз проводила нас до дверей детского сада, мне показалось, что прямо перед моим носом кто-то вывесил огромный плакат с одним-единственным словом, тем самым словом, которого я так боялась. Веселая книжка-раскладушка захлопнулась, и почему-то  совсем не хотелось идти в школу и становится первоклассницей.

На эту школу я часто смотрела с балкона. С седьмого этажа она не внушала мне ни страха, ни отвращения, но и желания, как можно скорее, войти в ее двери тоже не было. А когда они все же открылись передо мной, в мою жизнь вошло ощущение потерянности. Из маленькой счастливой девочки, рожденной для игры и любви, я превратилась в крохотного муравьишку, такого малюсенького и беспомощного, что, того и гляди, раздавят – и не заметят. Мне не понравилось это превращение, как не понравилось и все, что я видела вокруг себя. Окна школьного вестибюля, как двери банка, были располосованы толстыми металлическими решетками, и хоть они были зеленого цвета, охватывало невыносимым ощущение, будто меня грубо втолкнули в безликий  серо-коричневый мир, наполненный бестолковым шумом, запахом пота и ношеной обуви. Все вокруг меня галдело и двигалось. Мне хотелось вцепиться в цветастую юбку бабушки и заголосить что есть мочи: бабуля, милая, забери меня отсюда!  Это была чужая территория, которая ни при каких условиях, не могла стать моей, как не могли стать моими правила игры на ней. Было ясно, что детсадовские игры кончились, и начинаются какие-то новые, еще неведомые и не сулящие радости.

Я хорошо помню мою первую учительницу Валентину Вячеславовну, милую, худенькую женщину с длинным лицом и всегда грустными и усталыми глазами, ее неизменный строгий «учительский» костюм и  аккуратный пучок мягких русых волос, собранных на затылке. А вот из всех ребят класса память услужливо сохранила только одно лицо. Это рябая, обрамленная редкими, слегка вьющимися рыжими волосами физиономия Надьки-второгодницы, с которой мне было суждено просидеть целых полтора года, до последнего дня моего пребывания в этой школе.

Это сейчас мне понятно, почему так должно было случиться, что меня, тихую девочку из интеллигентной еврейской семьи посадили за одну парту с Надькой, у которой брат сидел в тюрьме, а мать была запойной алкоголичкой. А в тот первый день моего школярства мне этот вопрос и в голову не приходил: ну посадили – и посадили, как будто и без этого было мало огорчений. В семь лет трудно понять, что человек в своей жизни обязательно должен получить урок ненависти, без него во взрослую жизнь хода нет, и к ней, к этой ненависти, нужно быть готовым.  Может быть, не в семь лет, может быть, позже, но ведь это у кого как получается.

Надька возненавидела меня с того самого момента, как в первый раз увидела. Наверное, было во мне нечто такое, что для Надьки я сразу стала кровным врагом. Прежде, чем сесть на свое место, она постояла какое-то мгновение около парты, где я уже разложила свои вещи,  потом уставилась на меня каким-то упорным крысиным взглядом, в котором не было и следа доброжелательства или хотя бы интереса.

Надька была выше всех в классе и выглядела старше других ребят.  Очень скоро я узнала, что для нее этот первый класс по счету был уже вторым. Неразвитость и невосприимчивость к учебе у этой девочки была так феноменальна, что учителя после первого года обучения ни под каким предлогом не соглашались перевести ее во второй класс. Дома этой беднягой никто не занимался, она никому не была нужна, мать вымещала на ней свою пьяную злобу и ненависть ко всему миру. Не знаю уж откуда, но всем в классе было известно, что Надькина мать - пьяница, а брат Вовка сидит в тюрьме за хулиганство. Однако репутация ее родных ничуть не смущала эту девочку: она явно гордилась своей семьей, презирала чистюль и отличников и держала в страхе полкласса. Когда у кого-то появлялся какой-нибудь «заграничный» карандаш или ластик, она требовала его, как пахан требует мзду со своих подельников, и, натолкнувшись на сопротивление, сдвигала брови и грозила: «Ну смотри, Вовка вернется, башку тебе отвернет!»

В моей семье единственным богатством были книги, которые начал коллекционировать мой дед. Но они не могли стать предметом Надькиной зависти. Наша семья даже по тем временам жила небогато, и у меня не было «заграничных» штучек, которые могли приглянуться Надьке.

Тем не менее за день я выслушивала бесконечное множество словесных угроз и оскорблений, не считая пакостей, на которые Надька была неистощима. Не то чтобы они отличались большой оригинальностью, но их разнообразию не было предела, и первое время они заставали меня врасплох: то она выливала в унитаз чернила из моей чернильницы, и на уроке оказывалось, что мне нечем писать; то воровала тетради из моего портфеля, то толкала меня под локоть, когда я старательно выводила буквы на уроке чистописания, то сажала кляксы на чистый тетрадный лист, то подымала руку и жаловалась, будто я украла ее перо. Но больше всего меня потрясло, когда я первый раз услышала, как  Надька ругается матом. Матом ругались многие взрослые и мальчишки во дворе, но мат в устах первоклассницы сразил меня наповал.  

Сейчас, когда я вспоминаю все это, не возникает сомнения, что на первых порах что-то меня удерживало около Надьки и даже тянуло к ней, во всяком случае,  не помню, чтобы я жаловалась на нее учительнице или дома. Более того, не один раз Валентина Вячеславовна подзывала меня к себе после уроков и спрашивала, не мешает ли мне моя соседка по парте, и не хочу ли я пересесть на другое место; и я ни разу внятно не выразила желания расстаться со своей мучительницей. Эта моя нерешительность или скрытая тяга к мазохизму несказанно радовали вечно уставшую учительницу, и каждая беседа с ней заканчивалась вздохом облегчения и одной и той же бесхитростной фразой: «Ну, вот и хорошо. Я ведь не напрасно на тебя надеюсь, а то мне, по правде говоря, и пересадить-то тебя некуда». И это была чистая правда: класс был большой, и свободные места образовывались лишь тогда, когда кто-то заболевал. 

Что за надежды возлагала на меня Валентина Вячеславовна, мне было совершенно неведомо, но это было  не так уж важно. Сам факт этого доверия со стороны учительницы льстил моему самолюбию. Но все же не из-за этого я не покидала Надьку, а исключительно из своих эгоистических соображений: конечно, она была мне  страшна и омерзительна, но в еще большей степени интересна. Валентина Вячеславовна учила меня читать и писать, Надька учила меня жизни. Каждый день я ходила в школу, как на войну; я училась держать удар, быть готовой к любой подлости и грубости, ничем не прикрытому вранью. Благодаря моей рыжей соседке я впервые поняла, что в этой жизни меня ждут не только свежие сдобные булочки, присыпанные сахарной пудрой, что не все меня будут любить и ласково гладить по головке, будут и ненавидеть, и изводить, причем без всякой жалости,  прямо-таки с садистским наслаждением.  И для этого совсем не нужно сделать кому-то что-то плохое. Меня будут просто ненавидеть за то, что я это я, и такая, какая я есть. В детстве  трудно представить себе такое, пока не  ударишься об это нежным, еще не знающим шишек лбом.

В детском саду у меня были подружки, с которыми мне нравилось играть, сидеть рядом на маленьких стульчиках, когда нам читали книжки. В классе я ни с кем не дружила, мне было некогда дружить: все мое существо было сосредоточено на Надьке и на ее войне со мной. Ах, как не легко мне приходилось в этой первой в моей жизни баталии, растянувшейся на долгие месяцы!

Добрая Валентина Вячеславовна всегда держала мою сторону, и, когда ей удавалось застукать Надьку на какой-нибудь мерзости, она оставляла ее после уроков, и всеми доступными педагогическими средствами пыталась наставить рыжую оторву на путь истинный. Но старания ее были абсолютно напрасными. На следующий день после подобных «проработок» Надька приходила особо злобной, и это означало для меня только одно: повышенную степень боевой готовности.

К концу первого года мое терпение стало истощаться, выходки Надьки были уже не так разнообразны, и мое любопытство на ее счет было удовлетворено. Я все ждала, когда же Валентина Вячеславовна снова меня спросит, не хочу ли я пересесть на другое место, но  она как будто забыла обо мне. В глубине моей детской, еще неискушенной  души теплилась надежда, что Надьку оставят на третий год в первом классе или переведут в другую школу для умственно отсталых детей (о существовании такой школы я узнала очень рано, кажется, еще в детском саду),  и я навсегда избавлюсь от нее. Для подобных надежд были все основания: она не проявляла рвения к учебе, ничего не делала ни дома, ни в классе; когда ее спрашивали на уроках, она  вставала, с грохотом отодвигая крышку парты, и на ее лице отображалось мученическое изумление. Валентина Вячеславовна обычно давала ей постоять минуту, другую, как бы ожидая, а вдруг случится чудо и Надька заговорит. Но чуда не происходило, а потому учительница вздыхала и  разочарованно говорила: «Ну что ж, садись, Надя!» И Надька садилась, и с тем же мученическим выражением на бледной конопатой физиономии придавливала под партой мою ногу своей огромной лапищей с такой силой, как будто была не обыкновенной девочкой, а каким-нибудь одноглазым великаном или русским богатырем из кошмарных народных сказок. Ничего удивительного в этом не было, так как Надькины конечности, в отличие от мозгов, были  развиты не по годам; у нее был какой-то неимоверный для восьмилетней девочки размер обуви и кулаки как у взрослого мужика. Видимо, природа, обделив эту девочку интеллектом и каким-либо представлением о морали, пыталась компенсировать нанесенный ей ущерб за счет опережающего физического развития, в основном, конечностей.

Школьная администрация, очевидно, оказалась близка природе, а потому, проявляя жалость к обездоленной Надьке и принимая во внимание отсутствие мозгов и любящего отца, а также наличие матери-алкоголички и брата-уголовника, выдало Надьке компенсацию в качестве перевода во второй класс без надлежащих навыков и знаний.

За лето она еще больше выросла, и на ее лице скалилось ничем не прикрытое торжество. Ее появление на школьном дворе было поистине триумфальным. Круглое лицо блестело, как сковородка, щедро смазанная маслом. Всем своим видом она как будто говорила: ну, теперь я вам покажу, теперь вы все у меня попляшете. Причину своего торжества она не скрывала, и очень скоро мы узнали, что Надькин брат, Вовка, амнистирован, вышел из тюрьмы и вернулся в лоно святого семейства.

Валентина Вячеславовна встретила нас своей неизменной усталой улыбкой. За лето она осунулась и еще больше похудела. Говорили, что у нее очень тяжело болен то ли муж, то ли ребенок. Она была в том же водянисто-зеленоватом костюме, и прическа ее осталась прежней. Глядя на девочек и мальчиков, построившихся у двери класса, она произнесла несколько приветственных слов, насилу пытаясь улыбнуться, а потом сказала, что все могут сесть на те же места, на которых сидели в первом классе.

Честно говоря, я не ожидала такого удара, особенно от учительницы, которая так часто хвалила меня и даже гладила по волосам, учительницы, чье доверие я ни разу не обманула.  Это было хуже, чем предательство. Мне казалось, что я уже свое «отсидела», и было бы справедливо, если бы в этом году помучился кто-нибудь другой. На первой же перемене я поделилась с Валентиной Вячеславовной своими мыслями по этому поводу. Но она так подкупающе обняла меня за плечи, так доверительно заглянула мне в глаза и сказала: «Пойми, мне больше не с кем ее посадить. Она ни с кем не сможет сидеть, кроме тебя. Я очень тебя прошу помочь мне. Я знаю, ты сможешь».

Сегодняшние дети не заглотили бы  эту примитивную наживку, не купились бы на дешевый трюк, но ведь тогда все было по-другому. И хоть несправедливость была вопиющей, и хотелось кричать и топать ногами от негодования и несогласия,  я, не отрывая глаз от носков своих новеньких ботиночек, тихо сказала: «Хорошо, Валентина Вячеславовна, я попробую» и обреченно поплелась на перемену. Я не смогла обмануть возложенных на меня надежд.

А собственно, что было пробовать, разве мало я напробовалась в первом классе?! Я стояла в школьном коридоре, подпирая худющей спиной стену, готовую обрушиться на меня в любой момент, и представляла, как больно станет щипаться вымахавшая за лето Надька и какие новые  мучения приготовит для меня. Мысль  о ее вездесущем брате, вышедшем на свободу уголовнике, готовому отвертеть башку каждому не угодившему Надьке, окончательно приводила меня в уныние, хотя к тому времени личный опыт знакомства с уголовником у меня уже был, и опыт этот был совсем не страшным.

Дело в том, что наш сосед по лестничной клетке Андрюшка тоже какое-то время провел в тюрьме.  Я не знаю, за что он сидел, но его мамаша, оставшись в одиночестве, превратилась в законченную алкоголичку и взяла за привычку, надравшись, колошматить нам в стену и вопить дурным голосом. Слышимость в нашем замечательном кирпичном доме была удручающей, в то время как Татьяна Ивановна отличалась незаурядными  голосовыми данными. Многие русские женщины во хмелю любят петь и поют, кто широко, кто надрывно. Татьяна Ивановна не пела, ее несло в бездны философии и социальной справедливости. Темы ее воплей отличались завидным постоянством, она  задавала вслух одни и те же вопросы и с пьяным пафосом сама себе на них отвечала. Вопросы были исконно русские, в духе кто виноват и что же делать; и хотя всю глубину постановки вопроса я, в силу своего возраста, постичь не могла, но все же они мне были понятны по существу; в то время, как ответы на эти вопросы приводили меня в полное недоумение и замешательство. Со слов Татьяны Ивановны, выходило, что во всем виноваты какие-то жиды, которые продали кому-то Россию, и поэтому их всех надо метлой поганой мести в какие-то непонятные мне места. Я нутром чувствовала, что места эти не очень заманчивы и, может быть, даже не вполне приличны, и именно это удерживало меня, от желания получить разъяснения по этому вопросу у родителей.

Когда из заключения вернулся Андрюша, наша семья с облегчением вздохнула. По отношению к нам это был милейший молодой человек,  вежливый и обходительный. Особое уважение он выказывал моему отцу, даже обращался к нему за разными советами. Но это не главное. А главное было в том, что кончились пьяные скандалы Татьяны Ивановны, причем кончились они для нее самым неожиданным образом. Ее первая попытка пьяного диспута с самой собой не вызвала у сына ни малейшей поддержки. Сначала он пытался урезонить ее по-хорошему, но Татьяна Ивановна  продолжала упорствовать в своем правдоискательстве, и тогда вместо привычных ударов в стену мы услышали какие-то другие звуки, больше похожие на звуки борьбы и падающей мебели. А на следующее утро Андрюша пришел извиняться за свою пьяную мамашу.  Сразу после освобождения он пошел работать на завод и стал учиться в школе рабочей молодежи. Я часто встречалась с ним на лестничной площадке и в лифте. Мне он был очень симпатичен, и факт его уголовного прошлого ничуть не мешал мне болтать с ним и в ответ на его обычное приветствие: Как дела, малышка? Никто не обижает? - польщенно расплываться в улыбке.

Пример Андрюши оставлял место небольшой надежде, что, может и Вовка тоже окажется не таким уж страшным, но стоило только заглянуть в Надькины глаза, и эта слабая надежда начинала таять, как мороженое, которое растапливала на плите моя бабушка, прежде чем позволяла мне к нему притронуться. Конечно, на худой конец, я могла бы сказать Надьке: что ты меня своим Вовкой пугаешь, у меня у самой сосед только  из тюрьмы вышел, - но я понимала, что наши шансы неравны: брат – это брат, а сосед – это только сосед.

Несмотря на школьные неурядицы, в семь лет я ощущала себя, может быть, не абсолютно, но все же счастливым ребенком. И причин этому было немало. Во-первых, я обожала своих родителей и очень ими гордилась. О маминой красоте говорили все родственники, а ученики, которым папа преподавал в школе физику, без преувеличения, носили его на руках. Во-вторых, у меня был старший брат, с которым можно было вволю побеситься дома. В-третьих, бабушка и дедушка во мне души не чаяли. В-четвертых, у нас была своя отдельная двухкомнатная квартира, а не какая-нибудь коммуналка с жуткими соседями, которые, по словам моей бабушки, могли нагадить в суп, ограбить или даже отравить.

Чего еще можно было желать!

Но настоящим баловнем судьбы я ощутила себя в одно воскресное утро. В тот день по радио передавали рассказ прогрессивного американского писателя, имя которого, конечно же, не сохранилось в моей памяти. События в этом душераздирающем произведении происходили в Америке в годы разгула расизма. В добрых традициях социалистического реализма, автор повествовал о страшных издевательствах и унижениях, выпавших на долю чернокожих в этой жестокой стране. Молодой негр, мечтавший стать врачом, чтобы лечить своих соплеменников, благодаря уму и необыкновенной целеустремленности, становится единственным чернокожим студентом университета. Но белые студенты не желают терпеть его присутствия в стенах академии и всеми правдами и неправдами пытаются выдавить его из своей среды. Однако очаровательный, умный, всегда аккуратный и вежливый негр упорно идет к своей цели. Он по всем показателям лучше, благороднее, умнее своих белокожих собратьев по университету. Но жизнь жестока и несправедлива к нему: он родился черным в стране, где люди озверели от расовых предрассудков. Завершала рассказ страшная картина линча и животного ликования толпы белых мерзавцев над окровавленным и бездыханным телом их жертвы. 

Моей жалости к герою рассказа и всем несчастным неграм не было предела. Мне безумно хотелось  помочь этим беднягам, и поскольку жить с сознанием того, что пока ты тут сидишь и ешь манную кашу, а в Америке линчуют очередного чернокожего, было невозможно,  я поняла, что решать эту проблему нужно кардинально, то есть не защищать каждого отдельно взятого негра, а спасать всех скопом. Мое послание заокеанским друзьям начиналось довольно нелепым обращением «дорогие товарищи негры!» Далее в пространном и по-детски эмоциональном письме я выражала свое  сочувствие  их ужасной судьбе и приглашала всех переехать в нашу замечательную советскую страну, где цвет кожи и национальность не имеют никакого значения; где каждый будет горд и рад пожать их черные трудовые ладони, где они смогут спокойно учиться и работать, и никто их не обидит и тем более не убьет. Когда письмо было закончено, я, необычайно довольная результатом, вручила его папе и попросила как можно скорее отправить в Америку.

И, начиная с этого дня, я каждое утро просыпалась с одной и той же по-идиотски радостной мыслью: какое счастье, что я родилась не негром в Америке!

Но одновременно с этой радостью оживали в памяти события рассказа, и один и тот же вопрос буравил голову: как же так могло случиться, что во всей этой толпе, убивающей живого человека, и среди всех прохожих не нашлось ни одного, вставшего на защиту негра. Ни одного! Да что же это за страна такая, где людям приходит в голову мысль насмерть забить человека только из-за цвета его кожи?!  

 

Второй учебный год во всех смыслах начался для меня плохо. Не только из-за того, что мне не удалось избавиться от Надьки. Что-то разладилось в нашем доме, и этот разлад был тягостен и невыносим. Мама и бабушка выглядели усталыми и изможденными, при мне они не плакали, но я часто слышала, как тяжело они   вздыхают, оставаясь одни и думая, что их никто не видит. Мне казалось, что даже обои полиняли на стенах, потускнел дневной свет, и потолки опустились ниже. Но самым тяжелым был запах неизлечимой болезни, ползущий из комнаты, где умирал от рака желудка мой дедушка. Даже будучи здоровым, он был не очень сдержанным человеком, а физические страдания доводили его до исступления. Он  бранил бабушку, все ее движения казались ему неуклюжими, усугубляющими его физические страдания. Нетерпеливыми криками он выгонял ее из комнаты, а потом раздраженно звал обратно. Операция, которую ему сделали слишком поздно, только усугубила его мучения. Я любила деда, и ничем не могла ему помочь.

Дождливым октябрьским днем я вернулась из школы и увидела, что кровать деда пуста. Я стояла у открытой двери, смотрела на ужасающий беспорядок, на вещи, разбросанные в спешке и  отчаянии по всей комнате, и слезы текли по моим щекам. Что-то говорило мне, что кровать деда опустела навсегда. Непривычная тишина в доме надрывала мне душу. Уверениям мамы, что дедушку увезли в больницу, я не поверила и не ждала его возвращения. Место деда заполняла гнетущая пустота. Я понимала, что теперь в моей   жизни должно произойти что-то такое, чего еще не было, как будто свинцовый туман опускался над моей семьей, и все мы двигались  и вязли в тяжести этого тумана. Он сползал с потолка, просачивался сквозь пыльные оконные стекла, и нигде не было от него спасения.

Мои обожаемые родители были свято уверены, что детей обманывать надо, просто необходимо. А иначе как yберечь их еще невозмужалые души от непосильных эмоций. Наивные взрослые верят в то, что детей так просто обмануть. Какое заблуждение!

Первый раз меня пытались обмануть в пятилетнем возрасте, когда из Канады приехал дедушкин родной брат, дядя Мотя. Дядя Мотя стал моей первой трагической любовью, с ним связано и первое осознание того, что любовь – это прежде всего страх потери.

Дяде Моте было хорошо за шестьдесят, но какое это имело значение! Я влюбилась в него в тот момент, когда увидела, и приросла к нему сразу, безоговорочно и бесповоротно. Мне нравилось в нем все: как он двигается, улыбается, коверкает русские слова. От него изумительно пахло каким-то необыкновенным одеколоном, и, забравшись к нему на колени, я обеими ноздрями втягивала в себя чудесный аромат, обнюхивая его щеки, шею, ворот рубахи. Я не соглашалась расставаться с ним ни на минуту, днем так и ходила за ним по пятам, как привязанная, а ночью засыпала, укладываясь щекой на его ладонь. С каким недетским наслаждением я ощущала  исходящие от него во всех направлениях флюиды тепла и любви! Он как будто торопился взять всех под свое крыло, одарить заботой и лаской. Каждую ночь я молилась неизвестному богу: Господи, пусть он не уезжает, пусть останется со мной навсегда! Но, видимо, Господь решил поступить по-своему, а, может быть, просто не услышал причитаний маленькой девочки. Зато их услышала моя мама.  Ей очень хотелось защитить меня, успокоить, обнадежить, уберечь. Видя мою гипертрофированную привязанность к человеку, который вот-вот уедет от нас и вряд ли когда-нибудь вернется, она готовила меня к разлуке с ним. Мама рассказывала мне, что в Канаде дядю Мотю ждут дети и внуки, которые тоже скучают по нему. Поэтому он должен обязательно вернуться домой. Но потом он обязательно приедет к нам снова. Она думала, что сможет обмануть меня, и для пущей достоверности подключала к этой лжи моего героя.

– Я приеду, обязательно приеду еще и привезу много-много подарков. И мы снова будем с тобой гулять и по вечерам играть в домино. А когда ты немножко подрастешь, ты приедешь  в Канаду, и я познакомлю тебя со своими детьми и внуками.

Он обещал. Он не мог поступить по-другому. Он, подыгрывая маме, оберегал меня. А я смотрела в глаза дядя Моти и читала в них что-то осеннее, прощальное, уходящее навсегда, и знала: он никогда больше не приедет. И мама тоже это знала.

Через несколько месяцев дядя Мотя умер, и мы получили письмо от его детей. Они писали, что, уезжая в Москву, дядя Мотя был уже безнадежно болен, но перед смертью ему очень хотелось увидеть  своего брата, в разлуке с которым он находился долгие годы, хотел увидеть его семью. Почти месяц он жил среди нас  и ни словом не обмолвился о своей болезни; и только в момент расставания, когда я повисла у него на шее, он прошептал мне на ушко: «Прощай, голубушка!»  

И вот теперь умирал и мой дедушка, вернее, не умирал, а уже умер, хотя меня по-прежнему продолжали оберегать.

Я не видела своего деда в гробу, не была на его похоронах. В день похорон меня увезла к себе тетя Лиза. Пока мы ехали в метро, она пичкала меня бутербродами вперемежку с совершенно неправдоподобными  рассказами о каких-то дальних родственниках, которые в несметных количествах должны нагрянуть в наш дом, так что для маленькой девочки лучше не топтаться у них под ногами и переждать это нашествие в ее уютной квартирке в центре Москвы. Я безропотно плелась за тетей Лизой, слушая весь этот бред, прекрасно догадываясь об истинных причинах моего  временного изгнания из родного дома. Я не сомневалась, что все это связано с опустевшей кроватью моего деда. Мне было страшно, мне хотелось быть рядом с мамой и папой, а не с получужой теткой. Может быть, и им было бы легче, если бы в те минуты я была рядом с ними.

Когда я вернулась домой, все было кончено, и мне рассказали, что дедушка умер и его уже похоронили. Дом чем-то напоминал вокзал: всюду толпились люди, валялись сумки, стенной шкаф для верхней одежды распирало от чужих пальто и курток. Люди выглядели подавленными и расстроенными, говорили мало и тихо. В этой толпе я с трудом нашла маму, на ней было незнакомое черное платье с небольшим треугольным вырезом на груди. Даже в трауре она была очень красива. Бабушка сидела на кухне, опустив голову и скрестив на коленях руки, целиком погруженная в свое горе. Не думаю, что брак моей бабушки был безоблачным и счастливым, но все же у совместной жизни есть бесспорные преимущества перед одиночным плаванием, и, наверное, именно об этом были ее мысли.

Кровать, на которой умирал мой дед, была аккуратно застелена пестрым покрывалом, и, сидя на ней, незнакомые мне люди что-то тихо обсуждали. Диваны и стулья были прочно заняты взрослыми; побродив по квартире и не найдя себе места, я села на корточки в коридоре и задремала. Казалось, что время остановилось.

Проснулась я уже глубокой ночью и не помнила, как  очутилась в своей кровати. На мне была моя любимая ночная рубашка, длинная до пят, со слониками, ловящими бабочек. Спать больше не хотелось, я чувствовала непонятное волнение и  беспокойство, а ноги уже искали тапочки на привычном месте около кровати. Я встала и решила немножко походить по дому, наконец-то, опустевшему от  незнакомых и полузнакомых людей. Сначала я подошла к кровати моего брата, он лежал на спине и сладко сопел. Сквозь свет, пробивающийся с улицы, я различила родинку на его подбородке. Такая родинка была только у моего брата и больше ни у кого на свете. Как будто почувствовав, что я разглядываю его, он зашевелился во сне, перевернулся на бок, а я поспешила за перегородку, где спали  мама с папой. Я смотрела на спящие лица моих родителей, они были такие неподвижные, такие тихие. Я чувствовала, как в теплых войлочных тапочках стынут мои ноги, как сердце начинает бешено колотиться, как ужас заползает в душу и немой крик вырывается из груди. А что если они не спят, а тоже умерли и оставили меня совсем одну?

- Мама, мамочка, - я тихо шепчу и глажу колючее одеяло, но мама не просыпается. И тогда я кричу, захлебываясь слезами:

- Я не хочу, не хочу, чтобы ты умирала! Не умирай, пожалуйста, мамочка! Никогда не умирай… Не оставляйте меня!

А потом тепло ласковых успокаивающих маминых рук, тихий убаюкивающий голос: все хорошо, успокойся, солнышко; мы с тобой, мы будем жить долго-долго и любить тебя крепко-крепко…
И вместе с этими словами разливающееся по всему  телу чувство защищенности и сладкое погружение в сон.

С этой ночи страх, что умрут мои родители, поселился в моей душе, как чье-то проклятье. Он просыпался в любое время суток, прерывая любой род моей деятельности. Но особенно невыносим он был по ночам. Стараясь никого не будить, на цыпочках, я прокрадывалась к постели родителей и, примостившись на полу, прислушивалась к их дыханию.

Страхи обрастали зрительными и обонятельными образами: я боялась лестничных пролетов, мне казалось, что когда я подымаюсь по ступенькам, за мной по пятам гонится крышка гроба; несколько раз она подстерегала меня  в лифте; я ощущала какие-то специфические запахи, то ли мерзлых цветов, то ли формалина. И чем глубже я погрязала в этом сумасшествии, тем сильнее во мне росла уверенность в том, что я должна пережить это внутри себя, не прося помощи извне, никого не вовлекая в круг моих страхов. Никому невозможно было рассказать об этом. Бог знает, сколько бы еще продолжались мои мучения и чем бы они закончились, если бы помощь не пришла с той стороны, откуда ее меньше всего можно было ожидать. Избавиться от наваждения мне помогла Надька.

Дедушка умер, но жизнь должна была продолжаться, течь в привычном русле, как будто ничего и не произошло. Через несколько дней мне надо было возвращаться в школу, а маме и папе на работу.

За эти несколько дней  после дедушкиной смерти я словно нырнула на глубину без акваланга, и теперь мне было просто необходимо вынырнуть и глотнуть воздуха. Может быть, первый раз в жизни меня тянуло в школу. Я надеялась, что там удастся отвлечься от одолевавших меня мыслей  о смерти, гробовых видений и запахов, от страха, поселившегося в душе. И мои надежды не были напрасными. Спасибо тебе, Надежда! Столько лет прошло, а я не забыла твоих стараний, незабвенная моя одноклассница! Благодаря твоей гнусной натуре, я в полной мере ощутила, что жизнь продолжается и, в мудрости своей, нанося новые раны, она залечивает старые.

Первый урок еще не начался, а я уже поняла, с каким нетерпением меня ждали. Подойдя к своей парте, я сразу заметила, что на моей половине, поверх желтенькой масляной краски красовалась надпись из трех слов. Поймите, это были не просто три слова, тривиально написанные чернилами на парте. Каждая кривая буквочка сначала была любовно вырезана ножичком, а потом уже каждая луночка заполнена чернилами. Сколько усилий, труда, глубокой конспирации требовала такая работа, чтобы прямо на меня глянула тупая и безграмотная фраза: «Ужыдовки умир дед». «ЖИ-ШИ пиши с буквой И» пронеслось в моей голове. Сколько раз мы разучивали хором это правило! Дура, какая  же она дура, эта Надька! Во-первых, никакая я не жидовка. А во-вторых, разве про смерть пишут на парте, и разве это позор, когда у тебя кто-то умер? Это горе. Наверно, позор быть жидовкой. Но я-то тут при чем?
Однако сомнение уже закрадывалось в душу. Странное совпадение. Почему Татьяна Ивановна стучит именно в нашу стену, когда проклинает жидов, а теперь вот и Надька называет меня жидовкой. Ужасно неприятное слово! Тяжелое, угрожающее…

Я пристально всматривалась в Надькино лицо. Чудно, а ведь они здорово смахивают друг на друга – Надька и Татьяна Ивановна. Лица у обеих смазанные, как будто-то в них нет чего-то самого главного, может, души? А может, и вправду, вместо души Господь вложил в них бумажный пакет с грязной гнилой картошкой… Бедные!

В класс вошла Валентина Вячеславовна. Приветствуя учительницу, дружно грохнув крышками, ребята встали из-за парт.

- Здравствуйте, садитесь, пожалуйста! – привычно произнесла она своим спокойным грустным голосом. И все сели. Пасторальная картинка, прямо как из фильма «Светлый путь». Сели, снова грохнув крышками парт. И только я осталась стоять.

- Ты хочешь что-то сказать? – Валентина Вячеславовна медленно подходила ко мне. Я молчала и продолжала стоять. Она подошла вплотную к моей парте и сразу увидела надпись. В авторстве этого  шедевра у нее не было сомнений. Она взяла мой портфель и сказала:

- Сегодня на всех уроках ты будешь сидеть за учительским столом. Думаю, что тебе понравится это место. А завтра ты уже не увидишь этого безобразия.
Слово свое Валентина Вячеславовна сдержала. Назавтра парту заменили новой, свежевыкрашенной, блестящей, а Надька на пару дней исчезла из школы. Но уже на перемене весь класс знал, что у жидовки умер дед, и многим ребятам эта милая шутка пришлась по душе.

Я много думала об этой надписи и таинственном жидовстве, к которому я, очевидно, имела отношение, но эти размышления не могли поглотить чувства страха смерти, вытеснить его одним махом. Однако ждать избавления от моего навязчивого кошмара оставалось недолго. События развивались таким образом, что скоро меня захлестнули совсем другие мысли и чувства.

Уроки физкультуры в начальных классах по большей части происходили на спортивной площадке, той самой, огороженной тонким проволочным забором. В спортивном зале занимались старшеклассники, а нам, мелюзге, было хорошо и на свежем воздухе. На перемене мы шли в вестибюль, влезали в шубы и валенки и бежали на площадку, где нас ждал молодой голубоглазый и всеми обожаемый учитель физкультуры Василий Федорович. В отличие от Валентины Вячеславовны, он всегда пребывал в хорошем настроении, вечно шутил и придумывал для нас разные забавные упражнения и игры. Он был большой затейник, этот Василий Федорович, и часто любил поговорить на две, очевидно, очень больные для него темы: о здоровом духе соперничества и чувстве коллективизма.  Ему нравились ритмы бравых маршей, поэтому в те редкие дни, когда уроки физкультуры проходили в зале, мы наслаждались звуками, несущимися с любимых пластинок Василия Федоровича. И каждый урок под это оптимистическое сопровождение мы бегали по физкультурному залу, строились в колонны и выполняли разные упражнения. У меня после таких уроков всегда болела голова. Но отлынивать от уроков физкультуры, прячась за плохое здоровье, по мнению Василия Федоровича, мог только хлюпик, недостойный уважения. Таких ребят физкультурник третировал и делал предметом насмешек всего класса. Наша страна – страна здоровых, физически развитых, а потому счастливых детей.

Перед этим, последним во второй четверти уроком физкультуры у нас был урок арифметики. Мы дружно решали задачи и примеры, привычно деля количество тетрадей на количество учеников, умножая количество книжек на стоимость каждой. За несколько минут до звонка Надька, проскучавшая весь урок и не проявлявшая никаких признаков хвори, вдруг начала хвататься за живот и постанывать, а потом чуть не плача, попросилась выйти. Добрая Валентина Вячеславовна, конечно же, разрешила, и, корчась от боли, Надька скрылась за дверью класса. Минут через десять она вернулась, быстро прошла через весь класс и плюхнулась на свое место. До конца урока она сидела тихо, не подавая признаков обычной и только мне заметной «активности»; только втянула голову в плечи и то ли прислушивалась к тому, что происходит в ее животе, то ли затаилась в ожидании чего-то. 

Перед физкультурой кто-то из ребят, пробегая мимо Надьки, спросил ее: 

- На физру идешь?

И она, сморщившись от боли, пробурчала:

- Не-а. В классе посижу, живот болит.

Честно говоря, мне тоже не очень хотелось идти на урок физкультуры. Зимой у фантазии Василия Федоровича, видимо, начинался авитаминоз или она впадала в спячку, а, может, просто истощалась от непомерной нагрузки.   Поэтому на каждом уроке мы играли в одну и ту же игру, в «эстафету», от которой меня уже тошнило. С самого начала четверти Василий Федорович разбил класс на четыре постоянные команды, которые соревновались между собой за первое место. Каждый урок он с завидным постоянством записывал в свою тетрадочку результаты с тем, чтобы в конце четверти торжественно объявить победителя.

Все это время моя команда с переменным успехом занимала то первое, то второе места. Последняя «эстафета» должна была стать решающей. По большому счету, меня совсем не волновали результаты этих соревнований, и было абсолютно все равно, какое место займет моя команда в этой дурацкой игре. Все это казалось таким мелким и ничтожным в сравнении с вот уже несколько месяцев терзавшими меня мыслями о смерти и страхом конца, и невозможностью ни с кем поделиться своими черными думами. Но незаметно азарт самой игры и ее участников захватывал и меня, вовлекая в свою стихию, и, временно освободившись от своих нерадостных мыслей, я, как все другие дети, болела за свою команду и желала ей успеха.
После звонка я вместе со всеми спустилась в вестибюль, нашла свою шубку и мешок для обуви. Вот она, моя черная цигейковая шубка и белая шапочка, пуховой шарфик и такие же рукавички.  Сунула ноги в валенки и побежала на площадку.

Уже по дороге я почувствовала, что валенки – будто не родные, так и норовят соскочить с ног. Смотрю на них и не понимаю, почему они вдруг стали такими большими. Как же это могло случиться, ведь я сама сегодня утром аккуратно положила их в свой мешок для обуви? В них и идти-то трудно, не то, что бежать. Но как объяснить Василию Федоровичу, что мои валенки выросли, наверняка, он подумает, что я просто «отлыниваю», запишет меня в число хлюпиков и щедро обольет голубоглазым презрением. Так низко падать в его глазах мне не хотелось.
Команды привычно выстроились в четыре ряда с одной стороны площадки и в четыре – с другой, и «эстафета» покатилась по смазанным рельсам под крики радости и отчаяния ее участников. Василий Федорович своим энергичным «ну же, ну!» подстегивал побеждающую команду. Он не скрывал своих пристрастий: наш учитель физкультуры любил победителей. К концу эстафеты напряжение достигло предела: всем хотелось выиграть. Вот и моя очередь. Схватив заветную палочку, я бросилась бежать, чтобы передать ее, как можно быстрее,  но уже через несколько шагов поняла тщетность моих стараний. Ноги в огромных валенках разъезжались в разные стороны и были абсолютно неуправляемыми. Мне не удалось добежать до моей команды, ждавшей на другом конце площадки. Прямо носом я плюхнулась в снег, и, в довершение моего несчастья, заветная палочка выпала из  рук и покатилась под ноги бежавшему рядом мальчику из другой команды. То ли случайно, то ли нарочно он откинул ее далеко в сторону. Бежать или идти за ней уже не имело никакого смысла. Моему отчаянию и стыду не было предела. Я медленно встала, отряхнулась от снега и поняла, что сейчас заплачу, на глазах у всего класса… Слезы наворачивались, готовые пролиться в любую минуту, и, чтобы загнать их обратно, я закусила губу и высоко подняла голову. И в этот момент я увидела Надьку. Ее безгранично счастливая физиономия торчала из полуоткрытого классного окна. Она смеялась, и огненно рыжие волосы на ее голове подпрыгивали в триумфальном танце.

И тогда я все поняла: и чьи валенки у меня на ногах, и причину Надькиной «болезни» и то, что она делала, пока мы мирно решали задачки по арифметике.

Изнутри меня наружу вырывался вихрь, в котором сплелись воедино чувства боли, вины и ненависти. Мне казалось, что еще минута, и он поднимет и унесет меня, как ураган унес домик Эли в «Волшебнике изумрудного города», а если нет  - то ослепит или  разорвет на части. Но ничего этого не произошло, потому что Надька вдруг умерла. Причем вот, как была в школьной форме, так и лежит в ней в гробу. Бледная такая, с заострившимся носом, а вокруг ни одного цветочка, и даже оркестр траурный марш не играет. И тут прилетела большая навозная муха и села Надьке прямо на верхнюю губу, а Надька согнать ее хочет, да не может: руки-то не слушаются. Но Надька не сдается, корчится всем телом, гроб под ней ходуном ходит, того и гляди, свалится с табуреток. И так на это весело смотреть, что все вокруг смеются, и я тоже смеюсь.

А потом гроб вместе с Надькой куда-то исчез, и я услышала голос Василия Федоровича, знакомый такой голос, только я не сразу поняла, что он говорит.

- Так это ж у них в крови. Напакостят и радуются. Смотрите, смотрите, команду подвела и улыбается. Что говорить! Гнилая нация. Жиды…

Жиды… Сколько презрения! Так вот оно что! Жиды – это нация. А я-то думала, что мы просто евреи, и в нашей замечательной стране мне и в голову не приходило, что еврейства нужно стыдиться. А оказывается, что мы не простая нация в дружной семье советских народов, а особая -  гнилая, что мы и есть те самые жиды, которых так ненавидела моя соседка Татьяна Ивановна, те самые, которые Россию продали и которых надо поганой метлой… Те самые, которые напакостят и радуются? Мой папа, веселый, остроумный, которого обожали ученики всех классов, моя мама - самая милая и добрая, готовая помочь всем соседям, дядя Мотя, я… Меня от всего ограждали, а мы все гнилая нация? Да этого не может быть! Василий Федорович… Не злобная и тупая Надька, не пьяная Татьяна Ивановна, а мой учитель говорит такое!? Значит, и у него мешок грязной картошки. Я не хочу быть такой, как они.  Я буду, как мои мама и папа, - жидовкой.

Все это проносилось в моей голове, в то время как я, ошарашенная,  во все глаза смотрела на моего любимого учителя физкультуры. Я целую вечность смотрела на него и тут только заметила, что глаза у него совсем не голубые, а с мутной поволокой, а из-под спортивной шапочки выбиваются тонкие рыжие волосы, точь-в-точь, как у Надьки… И вслед за этим двухметровый здоровяк Василий Федорович стал стремительно уменьшаться в росте и превратился в ничтожного карлика.

Я  подошла к нему близко-близко и тихо сказала: «Мы не гнилая нация. А ты, такой же, как Надька, нет не такой же, ты еще хуже. Ты хуже Татьяны Ивановны и хуже Надьки, ты хуже всех…»
А потом медленно пошла к выходу со спортивной площадки. Надькины валенки жгли мне ноги, я стряхнула их и со всей силы запустила сначала одним, а потом и другим прямо в усмехающуюся физиономию физкультурника.

Когда я пришла в одних чулках домой, моя бедная бабушка чуть не лишилась дара речи. На все ее вопросы, я не могла ответить ничего внятного, и только смотрела на нее таким потрясенным взглядом, как будто увидела такое, что детям не показывают и от чего их обычно оберегают, а на этот раз не уберегли.

Я снимаю шубу, ложусь на кровать лицом к стенке. Закутавшись с головой под одеяло и подтянув колени к самому подбородку, пытаюсь унять дрожь. В голове прыгают, как живые, передразнивая  на разные лады, строчки из моего письма в Америку: дорогие товарищи негры, товарищи негры, дорогие негры…

Я больше не боюсь смерти, я хочу, чтоб она пришла.

Весна. Школьная площадка, обнесенная тонким проволочным забором. На ясенях набухли почки, вот-вот покроются первой листвой. Мне восемь лет,  я спокойно смотрю с балкона седьмого этажа на здание школы, на детей, играющих в «эстафету». Воздух такой свежий, и небо надо мной голубое. Я учусь уже в другой  специальной английской школе, но все равно не люблю уроков физкультуры и слегка заикаюсь. Врачи говорят, что это ничего, это пройдет. Еще немного, и все будет хорошо. 


<<<Другие произведения автора
(14)
(2)
 
   
     
     
   
 
  © "Точка ZRения", 2007-2024